Читать отрывок

 

 

У ворот Отрочь монастыря долго не ждали, не стучали, не кричали. Нашарили электрический звонок, и тот, белый, с лицом из промокашки, на которого старались не оборачиваться, надавил. Прозвонило – будто колокольчик, в вышине, в тишине, за семью долами.

- Всего час, помните, – шепнул Петр.

Лялька успела еще кивнуть Степе, вроде как для ободрения. На Петра у нее сил не хватило, но – она знала – записную книжку он зашвырнул в реку, специально ходил для этого к воде. Еще она знала, что губы он искусал совершенно, что в сумке у него был револьвер, что смотреть он ни на кого не мог, особенно же на того, на страшного, на зыблющуюся во тьме личину князя Еленского. Товарищ Васючок двигался следом за ними – спиной чувствовался, булькало в нем что-то, как вспухающее гнилью болото. Лялька его боялась очень.  

-        Кто там? Говори живо… Не такое нынче время, чтоб расхаживать запросто…

-        Открывай,  – велел Никита-Емеля. – Я князь Еленский. Мне ждать некогда.

-  Поздновато, ваше сиятельство, приехать изволили, – с некоторой даже издевкой проворчал потусторонний привратник. – И не ждали мы вас сегодня… А кто ж это с вами стоит, а, ваш сияство?

Видно, он подсматривал в какую-нибудь бойницу или еще куда. Зубы у Ляльки легко стучали, так легко, что можно и не расслышать, но и унять нельзя – колотит, и все тут.

- Не твое собачье дело, – осек его Никита-Емеля, колыхаясь в воздухе, вея тошным духом немереной сладости. Ляльке казалось, что так пахнет мертвое тело.

- Собакой тут поставлен, выходит, и дело мое. Псы-то, они тоже не зазря сторожить обучены…

Хоть бы они скорее отперли. Хоть бы залязгали в ночи эти чертовы ворота. Мы возьмем икону и уйдем. Через час лицо это с Емели схлынет, и черноватые, длинные одежды под ним обернутся тулупчиком, и мешок заплечный объявится, и жаркие глаза выглянут из мглы. Мы уйдем сразу же. Бросим их всех – и Жигайло этого, и Петрушу.

Как нехорошо так думать… Он ради меня все это затеял! А что поделать, если от него бежать хочется за тридевять земель?  

- Князь Никита Евгеньевич приехамши, – докладывал меж тем кто-то кому-то незримому. – Говорит, что он, и, вроде как, голос его, да только отчего-то тоска берет за сердце. Глянь: он весь вроде как он, а через миг – вроде как и чужой…

- Плоховато легло заклятье, –  буркнул Петр Курганов в самое Лялькино ухо. 

- И смотреть нечего, остолоп ты вяленый! Впускай немедля… Ваше сиятельство, Никита Евгеньевич, вы ж вот и свово человека секретно прислали, что лишь поутру будете, чтоб квартеру вам приготовил, ан и прибыли-то в ночь!  Нажимай, бестолочь, открывай ворота-то!

Голоса наверху исчезли. Болты заворочались.

– Лязг, грохотанье, похоже на стук комьев земляных о крышку гроба. Что это, все кладбища да могилы сегодня, противно как, – думал Степа.

Вошли. Вход в Иерусалим… Только Иерусалим этот вовсе даже не ликует, неприветливо в нем, лишь постройки белыми квадратами по левую руку горят, видно, трапезная там, кельи, ну, всякие разные монастырские службы. А посредине в свете фонарей желтеет непомерная, угловатая планета собора, высоко-высоко поблескивает купол.

А вот и старичок, что велел ворота открыть. Худосочный такой, вертлявый, в черной ряске, в армячке наспех наброшенном… Бородка во все стороны разлетается, глазки жиденькие, как у ерша. А за ним еще трое, а за теми – еще с пяток. Или меньше их?

-        Что так скоро явиться изволил, ваше сиятельство?

Никита-Емеля всколыхнулся, вспух в воздухе, проронил:

- Революция, брат. Переворот. Что дороже сердцу, то и спасать надо. Уезжаю я. За границу.

- Истинно, батюшка мой,  – протянул старичок-ершович. – Сказано ведь: где сокровище ваше, там будет и сердце ваше…  Так-то. А вот и молодцы твои. К отцу-настоятелю-то, к благословению-то подойдешь?

- Некогда. Ты веди нас… сам знаешь куда.     

- Да я-то знаю… Мне ль не знать…  – пропел уже совсем птичьим голосом хранитель святыни. Глазки блеклые шарят по лицам. Два фонаря монастырские ледяными спутниками желтого собора висят в поднебесьи. – А что ж ты меня, верного слугу, не кличешь, как бывалоча? Иль забыл?    

Молчание. Ближе подошли четверо, остальные встали у собора. У них наганы в кобуре, наганы, это Степа знал точно. Бандитские рожи.

- Никита Евгеньич, ваше сиятельство, с приездом вас. Что смотрите? Это ж Помпеич. Старый хрыч Помпеич! Сами ж его так прозвали… Не узнаете разве? – это один из них говорит,  скалится. А пломбы у него золотые, не хуже купола церковного взблескивают.

Вот и двое других неспешно, тихо так подошли. Оценивают обстановку. За спиной Степиной сопит товарищ Жигайло. Петр этот странный рядом с Лялькой бело-сизый встал.

- Помпеич… вспомнил я, – говорит негромко Никита-Емеля, а они все наблюдают в открытую: что за притча? Или и впрямь непохож? Тут Степа и сам скосился на фальшивого князя и обмер: весь он клубился тенями, туманами и будто всполохами – мелкими огоньками, какие на болотах и погостах вылупляются. Это был, конечно же, Никита Евгеньевич, но уж слишком неживой какой-то, волосы белокурые зализаны, дымком парят над головой, голос плоский, пластилиновый. Вот и смотрели стражи – а были они все до единого знакомы Емеле, это уж точно. Знали бы кто перед ними на самом деле стоит, в землю бы заживо вкопали.

- Веди,  – приказал снова полупрозрачный князь.      

Помпеич поклонился, забродил юрким взором по замершим фигурам пришедших: лохмы Лялькиных волос, губы черные Петрушины, Степины плечи сжатые, худые… И над всеми и за всеми – высится, как тюрьма, безмолвный товарищ Жигайло. Компания.

 Сквозь весь свой недужный страх Лялька понимала, что поверить им  нелегко. Почему ж это Емеля молчит, почему говорит еле слышно? Ему бы притвориться получше, властным голосом завопить, раз уж весь он расплывается в воздухе…

- Ты, господине, сам и веди. Ты ж хозяин! Мне, верному холопу, впереди тебя бежать не пристало…– почтительно хихикнул мельтешащий Помпеич, кивнул стражам с наганами.

- Трое – за нами, четверо – здесь, во дворе, и чтоб ни полшажка отсюда, соколики вы мои орлиные, – воркотливо приказал он людям князя Еленского, и четверо теневых покорно отодвинулись, отступили вглубь.

Но пришедший, а с ним и все его люди, едва ли знали, куда вести. Никита-Емеля клубился на булыжниках монастырского ночного двора. В отчаянии он повернулся к своим, и в мареве белобрысого лица его забрезжила настоящая смерть – он будто признавал, что сделать больше ничего нельзя. Он попросту не представлял себе, куда князь Еленский, его благополучный брат, велел упрятать «святое».

Петр Курганов догадался об этом. Он вдруг коснулся Лялькиного плеча, и хотя прикосновение это было едва слышным, прощание было в нем. Она успела подумать так: «Не может быть, чтобы ничего не стало прямо здесь, осенью, когда вокруг эти белые службы и там вдали крест невысокий. Так не бывает…»

Видно, стражи думали по-иному, трое из них неотрывно и опасливо созерцали личину князя, и старик Помпеич все переминался ехидно на булыжниках двора, следя за пришедшими в оба.

Она чувствовала на плече руку Петра Курганова и продолжала думать: «Сдаваться нельзя. Вот он уже сдался. Бывший Емеля сдался. Постоял в земляном круге и себя потерял. Разве ж он такой? Он смелый, он выкрал иконы у Пшеницыных и поджег усадьбу… Он чуть не убил управляющего и Степку из дому сманил…»

Все эти Емелины малопривлекательные подвиги играли перед нею, как сапфиры, и лалы, и перекатный жемчуг. Она говорила себе: «Это все земля. Это она у него силу украла. Мертвецкая она. Постойте, а ведь она уже была… Да, была! В вагоне! И когда мы приехали, князь и Емеля говорили об этом…»

Вся в мыле, как загнанная лошадь, память сделала прыжок, судорожно перемахнула ров с водою, текшей из, надо полагать, реки Леты, и зазвучало ясно: «Стол. Князь наклонился к Емеле. Говорит непонятно: «Убойся, о царь, Божьего суда! Мы, царь, приносим жертву Господу чистую и бескровную за спасение мира, а за алтарем неповинно льется кровь христиан, и люди напрасно умирают…» Кто это так говорит здесь? Это не князь. Он такого придумать не мог. Это кто-то убитый так говорит. Здесь убили митрополита Филиппа. Малюта Скуратов его удавил». 

Не медля, она подбежала к туманам и огонькам и, глядя вниз, чтобы, не дай Бог, не  встретиться глазами с этими, пустыми: «Ты, Еме… Ты вспомни, что князь тогда сказал, когда мы приехали. «Убойся, о царь, Божьего суда!». Вспомнил ты? Ну?»

- Сказал, – ответствовало нечто изумленно, жадно.

- Это слова не его. Это митрополит царю Ивану кричал. За это царь его и убил. Ты понял?

Не отвечает.

- Ну же, подумай ты! Князево «святое» лежит там, где митрополита убили. Я знаю. Я точно знаю… Он не случайно это сказал, твой брат…

- Часовня! – вскинулось лицо. – Она, родимая! Она! 

- Ты вот что, – в ледяном дыму он наклонился над Помпеичем, приплясывающим в окружении молодцев с наганами. – В часовню святого Филиппа меня веди.

 

 

Недалеко от стены, в глуби двора светлела она, белым-бела, как свет. Крест над ней золотится, ограда мерцает-переливается. Камень прочный, оконца еле видные, в решетках. Старик отпер дверцу, с поклоном впустил всех, кроме товарища Жигайло.

- Ты, паренек, здесь постой, охранять будешь с нашими молодцами. Закрыта часовенка у нас, запоры здесь крепкие… Никому входа нет. Только я, грешный, внутрь вхож. По твоей, Никита Евгеньич, милости… Всегда ты меня выделял, ключики доверял, лаской одаривал… 

Вступили внутрь. Там темно, одна только свеча пудовая, желтая у громоздкой иконы убиенного митрополита качает нехитрое пламя.

- Тут… в подвале бывшая келья его, – очень тихо и убежденно сказал Никита-Емеля дрожащей Ляльке. – Давай ключи, старик, живо.

- А ты, ваше сиятельство, разве свои не припас? Аль в Москве забыл?

- Давай те, что я тебе оставил. Поторопись, старый пес.

 Помпеич подскочил, взмахнул ряской. Убедительнейшим образом перекрестился на образ святого Филиппа.

- Вот тебе ключики, Никита Евгенич. Раз уж ты здесь, ваше сияство, управляйся один. А то в святом месте толпиться грех.

- Они со мной останутся.

- Как твоей милости угодно. А я за дверьми пообожду, все лучше-то будет…

            И пропал. Дверцу деревянную за собой прикрыл,  щелкнул замок.

- Вниз надо, – сказал Никита-Емеля.

- Скорее, – сказал бледный Петр Курганов. – Час на исходе.

Прямо за алтарем нашли ступеньки каменные, отлогие, дверь дубовая внизу на замок закрыта. Все трое старались не касаться черных, дымящихся одеяний, в которые превратился Емелин тулупчик, да что толку – хоть и сгрудились на ступенях, плечами все равно нет-нет да и столкнешься, пока он шарит в темноте, ключом звякает…

Вот и открыл.

- Степан, свечу мне принеси, – шепнул.

- У меня фонарик, ты… не помнишь?

- Не помню я… Свети мне…   

И опять луна начала елозить по низким стенам. Келья – с гробницу величиной. Все камнем облицовано, плиты серые, и словно влажным песком пахнет. И ровно ничего в ней нет, только в углу застыл невысокий, на вид тяжелый деревянный ларец, а  ключи  от него –  в руках… Что это? Не отпирают они замка. Скрежещет в углу клубящийся князь, скрежещут и ключи в его злых руках. Не подходят они. Не поддается ларец.

-  Берите как есть, –  говорит Петр, покусывая губы, –  Берите. Надо уходить.   

- Тяжко мне, – стонет князь, притиснув к груди ларец, и по полу разливаются его душные одежды. – Ох, тошно…    

- Емеля, Емеля, пойдем, – это Лялька к нему подлетела. Вместе они сидят на плитах в келье-гробнице. Она без страха хватает его за руки, поднимает, окунаясь в болотный дурман лицом.  

Петр смотрит. Вместе со Степой они вытаскивают огни, туман и ларец наверх, ставят пред святым Филиппом.

А за дверью едва различимый голос старика заканчивает наставленье:

- Вот вы, голуби, и стойте здесь, хоть до зари, и этого дьявола на прицеле держите. Уж послал я в город, на Трехсвятскую, оповестить князя нашего. Ведь и весточку он, голубчик, прислал, что к рассвету будет, а уж скоро рассветет. А тот-то, в часовне запертый, сердце мое чует, не князь это. Хоть режь меня, не князь, пусть по виду и он вроде… Вот вы и стерегите пришлых… А от истинного князя, вы уж знаете, вам награда будет. А что вам будет, ежели ослушаетесь, тоже знаете, соколы мои, воронятки.

 

 

            Когда свеча догорит, личина выветрится, исчахнет на глазах, Емеля вновь станет Емелей. Двери распахнутся, выгонят нас на двор… К этому времени уже будет не так темно, и мы сразу увидим князя Еленского – злого, настоящего, в кашемировом пальто. Он усмехнется и скажет…

- Странное дело – этот ларец,  – сказал в гулком пространстве Петр Курганов. – Кто же хранит такое сокровище в подвале? Там все-таки сыровато, прохладно… Ведь князь за икону душу продаст…

Он, запрокинув голову, уселся на пол под иконой святого Филиппа, и разлапистые тени заскользили по лбу – очень белому в пляшущем свечном сумраке. 

- Ларец? Вы лучше скажите – что мы делать будем? Петруша… Ведь они нас убьют.            

- Очень может статься. И все-таки – ларец меня настораживает. Если уж рисковать собой, то никак не ради пустого ящика.       

- Почему вы думаете – он пустой?     

- Он пустой, – неожиданно сказали из тумана, и снова из личины показалось на миг тревожное Емелино лицо. Искривилось, пропало. – Может статься, и не пустой он, да тяжести в нем маловато. Ведь Богоматерь-то моя – она поболе весит… Дурно мне, уводит меня, голова, как свинцом налита, а то б я сразу понял… Ох...       

Тут он скорчился, всплеснул своими поблекшими туманами  и с шорохом стал падать на каменный пол часовни. Петр Курганов опомнился раньше всех, он вскочил, чтобы подхватить обессилевшего от морока Емелю, заключенного в неживую оболочку.

 Вскочил, и брат с сестрой тоже кинулись к нему, позабыв о страхе и о том, что ждало их всех за дверью. Вдруг раздался треск, удар, пудовая свеча, очертя голову, полетела вниз: так кидаются пловцы в холодную воду. Это Петр, вскинувшись, ударился об икону со всей силы плечом. Вскрикнул, пошатнулся от боли, ухватился за тяжкий образ святого Филиппа-чудотворца, убиенного митрополита Московского, как грешники вцепляются в край ризы Христовой. И сгинуло все.

  Во тьме посеребренной бликами окладов сестра и брат засуетились, поднимая Емелю. Тот лежал могильной плитой и вставать не желал.

- Степка, фонарик! Да зажги же ты его, Боже мой!    

- Он… не знаю, куда делся… Кажется, снова упал.               

- Петруша, сделайте что-нибудь… Емеля…  Ох, что это?   

  Грохнуло так, что куда там взрывам у Никитских ворот… Блестки огнистые в глазах, пар сладкий и удушливый от Емелиных одеяний. О плиты с размаху, всем весом, всей мощью грянулся гром.

И кто-то простонал едва слышно.    

Нет, это был не Емеля. Фонарик спасительный вкатился в Степину ладонь, всю руку залил плотно. И круглый свет полетел, ощупывая стены. Петр Курганов с перекореженным от боли лицом, держась за плечо, стоял у стены. Стоял он, покосившись на сторону, а у ног его в прыгающих лунах распростерся, черной трещиной зияя, поверженный образ святого митрополита Московского.

Тут уж непонятно стало, кого поднимать: то ли Филлипа, то ли вора-грешника.

- Емеля,  –  вдруг возопил Степка, – Емелюшка, дорогой, ты здесь… Слава Богу!       

Он было хотел поправиться и уверить всех, что Бог тут ни при чем, что Ницше прав и Бог умер, да разве ж это нужно сейчас! Живое лицо Емелино, все в липкой испарине, такое чудесное! Тулупчик сполз с плеч, волосы мокрые, будто из бани, еле сидит, весь поджавшись… Радость-то какая!     

            Но Емеля на него не смотрел. За дверьми голоса загудели, кто-то раскатисто звал Помпеича, кто-то матерился бешено, словно дорвавшись… Емеля, окованный счастьем, ничего не слыхал.

В беленой стене, в нише укромной, что пряталась за великих размеров образом святого Филиппа, что-то переливами то покажется, то померкнет…

   

 

«Одигитрия» — второй из романов писателя, поэта и переводчика Надежды Муравьевой (роман вошел в лонг-лист премии «Большая книга», 2013 г.). Первый роман «Майя» выпущен в издательстве «Захаров». Обе книги взаимосвязаны: герои перекочевывают из одного повествования в другое, времена — эпоха Серебряного века в «Майе» и начало революции в «Одигитрии» — перекликаются, рождая ощущение непрерывного потока истории, надвигающегося хаоса, разрушения страны и дома, неустанной борьбы, потери и обретения языка и жизни.

«Одигитрия» - книга, полная невероятных приключений и загадок. В ней много всего достоверного — и исторически, и душевно, — и потому страшного: вот осужденные на расстрел копают себе могилы; вот выстрелы гонят обезумевшие толпы неизвестно куда; вот герои сидят в полуразрушенной церкви, умирая от голода и ран. Эти сцены венчаются совершенно неожиданными поворотами сюжета, чудесными избавлениями и волшебными исцелениями. Историческое время 1917 и 1919 годов будет то явственно проступать, то полностью пропадать и в финале исчезнет окончательно. Детектив, историческая драма «Одигитрии» уступят место мифу, тайне, волшебной сказке. Этот жанровый поворот искусно спрятан за увлекательным сюжетом, который держит читателя в напряжении до самого конца книги.

 

У ворот Отрочь монастыря долго не ждали, не стучали, не кричали. Нашарили электрический звонок, и тот, белый, с лицом из промокашки, на которого старались не оборачиваться, надавил. Прозвонило – будто колокольчик, в вышине, в тишине, за семью долами.

- Всего час, помните, – шепнул Петр.

Лялька успела еще кивнуть Степе, вроде как для ободрения. На Петра у нее сил не хватило, но – она знала – записную книжку он зашвырнул в реку, специально ходил для этого к воде. Еще она знала, что губы он искусал совершенно, что в сумке у него был револьвер, что смотреть он ни на кого не мог, особенно же на того, на страшного, на зыблющуюся во тьме личину князя Еленского. Товарищ Васючок двигался следом за ними – спиной чувствовался, булькало в нем что-то, как вспухающее гнилью болото. Лялька его боялась очень.  

-        Кто там? Говори живо… Не такое нынче время, чтоб расхаживать запросто…

-        Открывай,  – велел Никита-Емеля. – Я князь Еленский. Мне ждать некогда.

-  Поздновато, ваше сиятельство, приехать изволили, – с некоторой даже издевкой проворчал потусторонний привратник. – И не ждали мы вас сегодня… А кто ж это с вами стоит, а, ваш сияство?

Видно, он подсматривал в какую-нибудь бойницу или еще куда. Зубы у Ляльки легко стучали, так легко, что можно и не расслышать, но и унять нельзя – колотит, и все тут.

- Не твое собачье дело, – осек его Никита-Емеля, колыхаясь в воздухе, вея тошным духом немереной сладости. Ляльке казалось, что так пахнет мертвое тело.

- Собакой тут поставлен, выходит, и дело мое. Псы-то, они тоже не зазря сторожить обучены…

Хоть бы они скорее отперли. Хоть бы залязгали в ночи эти чертовы ворота. Мы возьмем икону и уйдем. Через час лицо это с Емели схлынет, и черноватые, длинные одежды под ним обернутся тулупчиком, и мешок заплечный объявится, и жаркие глаза выглянут из мглы. Мы уйдем сразу же. Бросим их всех – и Жигайло этого, и Петрушу.

Как нехорошо так думать… Он ради меня все это затеял! А что поделать, если от него бежать хочется за тридевять земель?  

- Князь Никита Евгеньевич приехамши, – докладывал меж тем кто-то кому-то незримому. – Говорит, что он, и, вроде как, голос его, да только отчего-то тоска берет за сердце. Глянь: он весь вроде как он, а через миг – вроде как и чужой…

- Плоховато легло заклятье, –  буркнул Петр Курганов в самое Лялькино ухо. 

- И смотреть нечего, остолоп ты вяленый! Впускай немедля… Ваше сиятельство, Никита Евгеньевич, вы ж вот и свово человека секретно прислали, что лишь поутру будете, чтоб квартеру вам приготовил, ан и прибыли-то в ночь!  Нажимай, бестолочь, открывай ворота-то!

Голоса наверху исчезли. Болты заворочались.

– Лязг, грохотанье, похоже на стук комьев земляных о крышку гроба. Что это, все кладбища да могилы сегодня, противно как, – думал Степа.

Вошли. Вход в Иерусалим… Только Иерусалим этот вовсе даже не ликует, неприветливо в нем, лишь постройки белыми квадратами по левую руку горят, видно, трапезная там, кельи, ну, всякие разные монастырские службы. А посредине в свете фонарей желтеет непомерная, угловатая планета собора, высоко-высоко поблескивает купол.

А вот и старичок, что велел ворота открыть. Худосочный такой, вертлявый, в черной ряске, в армячке наспех наброшенном… Бородка во все стороны разлетается, глазки жиденькие, как у ерша. А за ним еще трое, а за теми – еще с пяток. Или меньше их?

-        Что так скоро явиться изволил, ваше сиятельство?

Никита-Емеля всколыхнулся, вспух в воздухе, проронил:

- Революция, брат. Переворот. Что дороже сердцу, то и спасать надо. Уезжаю я. За границу.

- Истинно, батюшка мой,  – протянул старичок-ершович. – Сказано ведь: где сокровище ваше, там будет и сердце ваше…  Так-то. А вот и молодцы твои. К отцу-настоятелю-то, к благословению-то подойдешь?

- Некогда. Ты веди нас… сам знаешь куда.     

- Да я-то знаю… Мне ль не знать…  – пропел уже совсем птичьим голосом хранитель святыни. Глазки блеклые шарят по лицам. Два фонаря монастырские ледяными спутниками желтого собора висят в поднебесьи. – А что ж ты меня, верного слугу, не кличешь, как бывалоча? Иль забыл?    

Молчание. Ближе подошли четверо, остальные встали у собора. У них наганы в кобуре, наганы, это Степа знал точно. Бандитские рожи.

- Никита Евгеньич, ваше сиятельство, с приездом вас. Что смотрите? Это ж Помпеич. Старый хрыч Помпеич! Сами ж его так прозвали… Не узнаете разве? – это один из них говорит,  скалится. А пломбы у него золотые, не хуже купола церковного взблескивают.

Вот и двое других неспешно, тихо так подошли. Оценивают обстановку. За спиной Степиной сопит товарищ Жигайло. Петр этот странный рядом с Лялькой бело-сизый встал.

- Помпеич… вспомнил я, – говорит негромко Никита-Емеля, а они все наблюдают в открытую: что за притча? Или и впрямь непохож? Тут Степа и сам скосился на фальшивого князя и обмер: весь он клубился тенями, туманами и будто всполохами – мелкими огоньками, какие на болотах и погостах вылупляются. Это был, конечно же, Никита Евгеньевич, но уж слишком неживой какой-то, волосы белокурые зализаны, дымком парят над головой, голос плоский, пластилиновый. Вот и смотрели стражи – а были они все до единого знакомы Емеле, это уж точно. Знали бы кто перед ними на самом деле стоит, в землю бы заживо вкопали.

- Веди,  – приказал снова полупрозрачный князь.      

Помпеич поклонился, забродил юрким взором по замершим фигурам пришедших: лохмы Лялькиных волос, губы черные Петрушины, Степины плечи сжатые, худые… И над всеми и за всеми – высится, как тюрьма, безмолвный товарищ Жигайло. Компания.

 Сквозь весь свой недужный страх Лялька понимала, что поверить им  нелегко. Почему ж это Емеля молчит, почему говорит еле слышно? Ему бы притвориться получше, властным голосом завопить, раз уж весь он расплывается в воздухе…

- Ты, господине, сам и веди. Ты ж хозяин! Мне, верному холопу, впереди тебя бежать не пристало…– почтительно хихикнул мельтешащий Помпеич, кивнул стражам с наганами.

- Трое – за нами, четверо – здесь, во дворе, и чтоб ни полшажка отсюда, соколики вы мои орлиные, – воркотливо приказал он людям князя Еленского, и четверо теневых покорно отодвинулись, отступили вглубь.

Но пришедший, а с ним и все его люди, едва ли знали, куда вести. Никита-Емеля клубился на булыжниках монастырского ночного двора. В отчаянии он повернулся к своим, и в мареве белобрысого лица его забрезжила настоящая смерть – он будто признавал, что сделать больше ничего нельзя. Он попросту не представлял себе, куда князь Еленский, его благополучный брат, велел упрятать «святое».

Петр Курганов догадался об этом. Он вдруг коснулся Лялькиного плеча, и хотя прикосновение это было едва слышным, прощание было в нем. Она успела подумать так: «Не может быть, чтобы ничего не стало прямо здесь, осенью, когда вокруг эти белые службы и там вдали крест невысокий. Так не бывает…»

Видно, стражи думали по-иному, трое из них неотрывно и опасливо созерцали личину князя, и старик Помпеич все переминался ехидно на булыжниках двора, следя за пришедшими в оба.

Она чувствовала на плече руку Петра Курганова и продолжала думать: «Сдаваться нельзя. Вот он уже сдался. Бывший Емеля сдался. Постоял в земляном круге и себя потерял. Разве ж он такой? Он смелый, он выкрал иконы у Пшеницыных и поджег усадьбу… Он чуть не убил управляющего и Степку из дому сманил…»

Все эти Емелины малопривлекательные подвиги играли перед нею, как сапфиры, и лалы, и перекатный жемчуг. Она говорила себе: «Это все земля. Это она у него силу украла. Мертвецкая она. Постойте, а ведь она уже была… Да, была! В вагоне! И когда мы приехали, князь и Емеля говорили об этом…»

Вся в мыле, как загнанная лошадь, память сделала прыжок, судорожно перемахнула ров с водою, текшей из, надо полагать, реки Леты, и зазвучало ясно: «Стол. Князь наклонился к Емеле. Говорит непонятно: «Убойся, о царь, Божьего суда! Мы, царь, приносим жертву Господу чистую и бескровную за спасение мира, а за алтарем неповинно льется кровь христиан, и люди напрасно умирают…» Кто это так говорит здесь? Это не князь. Он такого придумать не мог. Это кто-то убитый так говорит. Здесь убили митрополита Филиппа. Малюта Скуратов его удавил». 

Не медля, она подбежала к туманам и огонькам и, глядя вниз, чтобы, не дай Бог, не  встретиться глазами с этими, пустыми: «Ты, Еме… Ты вспомни, что князь тогда сказал, когда мы приехали. «Убойся, о царь, Божьего суда!». Вспомнил ты? Ну?»

- Сказал, – ответствовало нечто изумленно, жадно.

- Это слова не его. Это митрополит царю Ивану кричал. За это царь его и убил. Ты понял?

Не отвечает.

- Ну же, подумай ты! Князево «святое» лежит там, где митрополита убили. Я знаю. Я точно знаю… Он не случайно это сказал, твой брат…

- Часовня! – вскинулось лицо. – Она, родимая! Она! 

- Ты вот что, – в ледяном дыму он наклонился над Помпеичем, приплясывающим в окружении молодцев с наганами. – В часовню святого Филиппа меня веди.

 

 

Недалеко от стены, в глуби двора светлела она, белым-бела, как свет. Крест над ней золотится, ограда мерцает-переливается. Камень прочный, оконца еле видные, в решетках. Старик отпер дверцу, с поклоном впустил всех, кроме товарища Жигайло.

- Ты, паренек, здесь постой, охранять будешь с нашими молодцами. Закрыта часовенка у нас, запоры здесь крепкие… Никому входа нет. Только я, грешный, внутрь вхож. По твоей, Никита Евгеньич, милости… Всегда ты меня выделял, ключики доверял, лаской одаривал… 

Вступили внутрь. Там темно, одна только свеча пудовая, желтая у громоздкой иконы убиенного митрополита качает нехитрое пламя.

- Тут… в подвале бывшая келья его, – очень тихо и убежденно сказал Никита-Емеля дрожащей Ляльке. – Давай ключи, старик, живо.

- А ты, ваше сиятельство, разве свои не припас? Аль в Москве забыл?

- Давай те, что я тебе оставил. Поторопись, старый пес.

 Помпеич подскочил, взмахнул ряской. Убедительнейшим образом перекрестился на образ святого Филиппа.

- Вот тебе ключики, Никита Евгенич. Раз уж ты здесь, ваше сияство, управляйся один. А то в святом месте толпиться грех.

- Они со мной останутся.

- Как твоей милости угодно. А я за дверьми пообожду, все лучше-то будет…

            И пропал. Дверцу деревянную за собой прикрыл,  щелкнул замок.

- Вниз надо, – сказал Никита-Емеля.

- Скорее, – сказал бледный Петр Курганов. – Час на исходе.

Прямо за алтарем нашли ступеньки каменные, отлогие, дверь дубовая внизу на замок закрыта. Все трое старались не касаться черных, дымящихся одеяний, в которые превратился Емелин тулупчик, да что толку – хоть и сгрудились на ступенях, плечами все равно нет-нет да и столкнешься, пока он шарит в темноте, ключом звякает…

Вот и открыл.

- Степан, свечу мне принеси, – шепнул.

- У меня фонарик, ты… не помнишь?

- Не помню я… Свети мне…   

И опять луна начала елозить по низким стенам. Келья – с гробницу величиной. Все камнем облицовано, плиты серые, и словно влажным песком пахнет. И ровно ничего в ней нет, только в углу застыл невысокий, на вид тяжелый деревянный ларец, а  ключи  от него –  в руках… Что это? Не отпирают они замка. Скрежещет в углу клубящийся князь, скрежещут и ключи в его злых руках. Не подходят они. Не поддается ларец.

-  Берите как есть, –  говорит Петр, покусывая губы, –  Берите. Надо уходить.   

- Тяжко мне, – стонет князь, притиснув к груди ларец, и по полу разливаются его душные одежды. – Ох, тошно…    

- Емеля, Емеля, пойдем, – это Лялька к нему подлетела. Вместе они сидят на плитах в келье-гробнице. Она без страха хватает его за руки, поднимает, окунаясь в болотный дурман лицом.  

Петр смотрит. Вместе со Степой они вытаскивают огни, туман и ларец наверх, ставят пред святым Филиппом.

А за дверью едва различимый голос старика заканчивает наставленье:

- Вот вы, голуби, и стойте здесь, хоть до зари, и этого дьявола на прицеле держите. Уж послал я в город, на Трехсвятскую, оповестить князя нашего. Ведь и весточку он, голубчик, прислал, что к рассвету будет, а уж скоро рассветет. А тот-то, в часовне запертый, сердце мое чует, не князь это. Хоть режь меня, не князь, пусть по виду и он вроде… Вот вы и стерегите пришлых… А от истинного князя, вы уж знаете, вам награда будет. А что вам будет, ежели ослушаетесь, тоже знаете, соколы мои, воронятки.

 

 

            Когда свеча догорит, личина выветрится, исчахнет на глазах, Емеля вновь станет Емелей. Двери распахнутся, выгонят нас на двор… К этому времени уже будет не так темно, и мы сразу увидим князя Еленского – злого, настоящего, в кашемировом пальто. Он усмехнется и скажет…

- Странное дело – этот ларец,  – сказал в гулком пространстве Петр Курганов. – Кто же хранит такое сокровище в подвале? Там все-таки сыровато, прохладно